Как я не стал музыкантом

Юрий Минин
КАК Я НЕ СТАЛ МУЗЫКАНТОМ

     Я учился в пятом классе средней школы, когда в нашем доме появилось пианино. Большое, тяжелое, черное, с вырезанным рисунком в виде растительного орнамента из пальмовых листьев на фасадной деке, и надписью золочеными буквами: «Украiна». Пианино привезли на грузовой машине, его сгрузили двое мужиков, покрасневших от натуги, и занесли в комнаты на широких ремнях, переброшенных через плечи и зацепленных за деревянные ручки, расположенные с оборотной стороны инструмента. О том, что пианино было непомерно тяжело, я понял по тому, что мужики при ходьбе тряслись, обливались потом, а один из них к тому же не переставая, пукал.
«Для сестры» – сказали мои домашние, чем дали понять, что дальнейшая судьба моей шестилетней сестры теперь предопределена, и она будет музыкантом. Мои родители хотели девочку, а у них родился я, и потом долго никого не было. А ровно шесть лет спустя после моего появления на свет родилась младшая сестрёнка. Сестру мою дома любили, души в ней не чаяли, с ней нянчились, игрались, одаривали подарками в виде бесполезных кукол и тряпок, восторгались её способностями, а, на мой взгляд, совершенно заурядными успехами. И вот теперь в нашем доме появилась очередная игрушка, но уже серьезная и настоящая – пианино. Сестра панически перепугалась огромного черного инструмента, странных мужиков, несущих его, густого, незнакомого запаха винного перегара, выдыхаемого мужиками, заплакала, заголосила и спряталась под бабушкину юбку, под её натруженные, но мягкие и ласковые руки. Потом сестру долго уговаривали подойти к пианино, гладили инструмент, говорили, что он совсем не страшный, что она будет знаменитым музыкантом и непременно полюбит этот инструмент, а сестра ещё больше и сильнее кричала и боялась пианино. Преодолеть страх перед пугающим черным тяжелым инструментом сестре помог я, начав одним пальцем подбирать по слуху песенки и петь их под этот свой неумелый аккомпанемент.
     Вскоре, чтобы подготовить мою сестру к поступлению в музыкальную школу, к нам в дом пригласили учительницу музыки, которая раньше учила играть на пианино моего двоюродного брата Григория, учащегося теперь в столичном университете. Учительницу звали Софьей Соломоновной, и о ней говорили, что она «сильный педагог». Своей комплекцией учительница была похожа на репку. У неё были грустные черные глаза, золотой зуб во рту, узкие плечи, а ещё маленькая грудь и огромный зад. Рассмотрев учительницу, я почему-то решил, что такие фигуры становятся у всех музыкантов, играющих на пианино, оттого, что они всю свою жизнь сидят на круглой вертящейся табуретке, в точности такой же, какую принесли вместе с нашим пианино те же самые крепкие красные мужики, и вертеться на которой мне безумно понравилось. Софья Соломоновна стала проверять способности моей сестрёнки, но сестра имела упрямый нрав и совсем не хотела выстукивать ритм, повторяя его за Софьей Соломоновной, и петь ей песни.
     - Да…, - блеснув зубом, многозначительно сказала Софья Соломоновна, так и не услышав от сестры ни четко повторенного ритма, ни правильно спетой песенки, - это не Гриша.
     А бабушка, находившаяся рядом и слушающая всё это безобразие, вдруг всплеснула руками и расстроено спросила учительницу:
     - Как же это? Что же теперь?
     - Разовьём. Не нервничайте. Это ещё не трагедия… Кажется, ей слон
на ухо пока не всей ступней наступил.
     Бабушка стала благодарить учительницу, а я силился представлять, но так и не смог себе вообразить, каким же это образом слон наступает на человеческое ухо, да ещё такое маленькое, как у моей сестренки… С тех пор Софья Соломоновна каждую неделю стала бывать в нашем доме, пить чай с айвовым вареньем, и подолгу и нудно заниматься с моей непонятливой и упрямой сестренкой. Мне же всё больше и больше делалось обидно, что со мной не занимаются музыкой, и значит, я никогда не смогу быть знаменитым музыкантом. Я плакал, размазывая слёзы по лицу, показывая их только родителям, и просил родителей тоже брать уроки музыки для меня, но Софья Соломоновна при разговоре с родителями, в котором, как я понял, они говорили обо мне, покачала головой, посмотрела своими большими грустными глазами на меня и сказала, блеснув золотым зубом:
     - Уже поздно.
     Как раз в это время в школу, где я учился в пятом классе, на один из обычных наших уроков пришла молодая особа. У неё были темные волосы, аккуратная стрижка с челкой, светлые, улыбающиеся глаза, излучающие доброту, губы в неяркой, почти телесного цвета помаде, с аккуратно очерченным изгибом красивого контура. Особа представилась моему классу, как Валентина Алексеевна и сказала, что в музыкальной школе открывается новый класс - класс домры, который и будет вести она.               
      Неожиданно я почувствовал интерес. Конечно, интерес этот пробудила вовсе не домра, о которой я знал только понаслышке, да и то весьма скудно, считая, что нужно говорить не «домра», а «домБра», а скорее эти глаза, да возникшая в моём сердце жалость к этому человеку оттого, что никто к ней не запишется потому, что никому не нужна ее домра, и останется учительница с добрыми улыбающимися глазами совсем без работы. После рассказа молодой учительницы о русских народных инструментах и прослушивания пластинок, я уже ни минуты не сомневался в своём решении, поднял руку и попросил записать меня в музыкальную школу. Мои дружки-соперники в части хулиганства, не признающие и отвергающие «ботаников» и прочих «очкариков» брезгливо прыснули, давая понять, что уже презирают меня, отщепенца и интеллигента.   
      Прослушивание, состоявшееся в назначенный день в музыкальной школе, на котором присутствовала целая комиссия учителей музыки, прошло успешно. Я нисколько не ошибался ни в ритмических заданиях, ни в проверках моей музыкальной памяти, и, главное, моего музыкального слуха, и через неделю после прослушивания узнал, что зачислен в класс народных инструментов вместе с ещё шестью девочками, тоже приходившими на это прослушивание.
Мы вместе с отцом купили в антикварном магазине мне инструмент, и я начал учиться музыке с необыкновенным увлечением и успехом. На уроки, где оставались мы вдвоём с Валентиной Алексеевной, меня тянуло так, что я не мог удержаться, чтобы не прийти в музыкалку раньше положенного времени. Я приходил к школе заранее и подолгу бродил под окнами своего класса, слушая через открытую форточку, как идёт преподавание. Я переживал и злился, когда форточка в окне класса была закрыта наглухо, когда не было слышно голоса моей учительницы и звуков её инструмента. Тогда я не понимал, что причина моего увлечения музыкой была не столько в самой музыке, сколько в любви к учительнице, первой моей любви, ещё непонятной умом, но уже завладевшей моим юным двенадцатилетним сердцем и выдающей себя преданным блеском моих глаз.
     Меня умиляли движения её чуть припухлых рук, с тончайшим золотым браслетом крошечных часов и желтым циферблатом на запястье, легко и свободно, без всякой натуги исполнявших медиатором тремоло. Я любовался прищуром её светлых улыбающихся глаз, когда она настраивала инструмент, подтягивая колками тонкие, рвущиеся струны.  Я разглядел безумно понравившийся мне, чуть заметный пушок над её верхней губой, аккуратно выкрашенной помадой телесного цвета и, на мгновение, прикрыв глаза, я представлял прикосновение к этим губам, ощущал запах и вкус этой помады, тепло её губ и нежность пушка над ними. Моё тело содрогалось, как от заряда электричества, когда чуть оттопыривался вперёд вырез её платья, и я мог видеть, как мне казалось, чуть больше, чем видел до того, а именно тончайшую золотую цепочку, поблёскивающую крохотными горячими огоньками, теряющуюся в тени её тела. Стоя за её спиной, я любовался стройностью её белой шеи, выбивающимся из её прически тонким, изящным завитком, и с наслаждением слушал, как играет она произведения Баха и Генделя, переложенные для домры, извлекая густые, чарующие слух звуки из маленького инструмента, сформированного упруго изогнутыми дощечками и напоминающего своим тёплым цветом и направлением волокон древесины разрезанную надвое луковицу. Тогда я ничего не мог получить от нее другого кроме музыки, но был благодарен даже этому и впитывал в себя её знания, талант и опыт, тратя на занятие музыкой всё своё свободное время, совершенствуя технику игры, изучая теорию, музыкальную литературу, и на удивление Софье Соломоновне обгоняя сестрёнку, которая в отличие от меня брала уроки музыки из-под палки, со скандалами и слезами.
     В одном из популярных детских журналов я прочитал опубликованные там стихи и предложение написать на эти стихи песню. В журнале писалось, что лучшее произведение станет гимном этого журнала, будет исполняться профессиональным оркестром и детским хором. Я решил попробовать свои силы, написал мелодию песни и даже её аранжировку, отправил ноты в редакцию журнала, а через месяц получил письмо, подписанное композитором Львовым-Компанейцем. В письме, напечатанном на пишущей машинке, говорилось, что песня моя подошла, что мелодия понравилась, что теперь к мелодии пишется оркестровка, что она будет разучиваться хором, а ещё меня приглашали на концерт детского хора в колонный зал Дома Союзов, где моё произведение будет исполнено впервые и публично. Я был счастлив, поделился своей радостью с учительницей, показал песню, сказал ей, что это и её заслуга тоже, а она сказала, что давно заприметила во мне талант и считает, что я должен его развивать. И тогда я окончательно решил связать свою жизнь с музыкой, и после школы поступить в музыкальное училище, чтобы продолжить своё музыкальное образование. Я потерял всякий интерес к естественным и точным наукам, которые ещё совсем недавно были моими любимыми, и занимали мой интеллект и время: к математике, физике и геометрии. Я упросил учительницу сделать часы моих занятий самыми последними для того, чтобы можно было, не опасаясь наступления следующего урока, подольше побыть с ней, играя или обсуждая музыку и слушая записанные на пластинках инструментальные произведения. Меня теперь интересовала только музыка и всё, что с ней было связано: задерживаясь после занятия допоздна, мы с интересом обсуждали музыкальные направления, стили, композиторов, игру исполнителей и историю музыки. Без моего участия не проходил ни один концерт, организованный музыкальной школой и отделом образования. Играя на инструменте, я выступал в кинотеатрах перед сеансами, в парке на эстраде перед горожанами, меня возили в область на концерты одарённых детей, а перед выступлением объявляли о том, что я пишу песни, и что мои песни исполняются на радио и телевидении. Было приятно, волнительно и очень ответственно.
      Музыкальная школа, где я занимался, размещалась в старинном двухэтажном доме, когда-то принадлежавшем богатому горожанину, сбежавшему после революции вместе со своей семьёй за границу. Анфилада комнат с богатой лепниной потолков была превращена в длинный коридор с отгороженными классами и завершалась большим, роскошным залом с балконом, который, как нельзя кстати, украшали портреты известных композиторов, выполненные ещё по заказу владельца дома маслом на холстах и размещённые в картушах с барочным лепным обрамлением. В зале была устроена сцена с театрально поскрипывающим паркетом пола, где проходили занятия оркестра, концерты учащихся и педагогов. В зале был вывешен стенд, уже новшество нашего времени, обитый серым холстом, с блестящими, волнистыми фотографиями лучших учеников школы. Мне было лестно видеть, что среди фотографий пианистов и скрипачей появился и мой фотографический портрет, первый портрет домриста.
       В музыкальной школе, как бы негласно, существовало два клана: клан народников и клан академиков. К академикам относились пианисты и скрипачи, а к народникам - баянисты, домристы и духовики. Почему-то преподаватели-академики были по национальности евреями, а преподаватели-народники только русскими. Эту национальную специфику я объяснял себе следующим образом. Народники, думал я, - это те, что вышли из простого народа, а академики – это те, что вышли из меньшинств. Себя я относил к простому народу и, конечно, гордился своей принадлежностью к нему. Пианисты и скрипачи были худыми и бледными, а баянисты, домристы и духовики, напротив, - крепкими и румяными. Академики считали себя элитой, а народники так совсем не считали и иногда побивали академиков. На моей памяти была попытка перебежки из клана в клан, закончившаяся неудачно. Тогдашнее время было эпохой развитого социализма, когда быть евреем считалось неприлично, и их существование в лучшем случае замалчивалось. Преподаватель-академик, скрипач, которого звали Валерием Исааковичем Рывкиным, в самый расцвет эпохи развитого социализма, вдруг решил изменить свои отчество и фамилию, и стал зваться Валерием Васильевичем Порываем. Говорили, что этот самый преподаватель каким-то образом узнал, что он приходиться приёмным сыном родителям-евреям и поторопился всячески откреститься от них, изменив всё то, что могло напоминать ему о его бывшем еврействе.  Но поступок Рывкина-Порывая не встретил ни понимания, ни одобрения, ни у академиков, ни у народников. Народники его стали величать только Рывкиным-Порываем, а академики, однородность рядов которых  он порушил, и вовсе отвернулись от него. Его ученики стали уходить к другим преподавателям-академикам, а Рывкин-Порывай запил и переквалифицировался в настройщики роялей.   
        Говорят, что по прошествии нескольких лет, когда преподаватели-академики потянулись на постоянные места жительства за границу, Рывкин-Порывай тоже надумал отбыть в Израиль, для чего требовалось самое небольшое - всего лишь вернуть прежнюю национальность, и свои старые инициалы, то есть стать опять Валерием Исааковичем Рывкиным. Но сделать это было уже невозможно, а Израиль Порывая не принимал, отчего Рывкин-Порывай запил ещё крепче и переквалифицировался во второй раз, но уже в дворники.
Русский народный инструмент домра становился в нашем городе всё больше известным и даже популярным. Валентина Алексеевна уже не ходила по школам в поисках учеников, ученики теперь приходили сами, и между ними устраивались конкурсы. А в школе появился ещё один преподаватель домры, приехавший к нам по приглашению из другого города, говорили, что из Казахстана. Новый преподаватель домры был в возрасте, звали его Василием Васильевичем, он был полным, с огромным, вываливающимся из брюк животом, потеющей лысиной, красным лицом и седыми кудряшками волос на затылке. Увидев впервые обрюзгшего Василия Васильевича, я подумал, что приди он тогда вместо Валентины Алексеевны в мой пятый класс с приглашением учиться на домре, я бы поднял его на смех, никогда не пошёл бы в музыкальную школу и, как знать, быть может, тогда и домра не была бы так популярна  в нашем городе.
   Я всё сильнее и глубже чувствовал, что привязан к учительнице музыки, понимал, что между нами неминуемо должно быть объяснение, полагал, что и она чувствует по отношению ко мне то же, что и я по отношению к ней, и, как мужчина, готовился к своему признанию первым, и искал для этого подходящий повод. Развязка наступила быстро и была совершенно неожиданной, как гром среди ясного неба...   
          Валентина Алексеевна просто не явилась на одну из репетиций оркестра народных инструментов, которые проходили каждую субботу в том самом зале с лепниной и портретами композиторов на стенах. Участники оркестра, ученики-народники, долго ждали её появления, шумели, галдели, настраивали инструменты, репетировали фрагменты своих партий, но потом, решив, что учительница заболела, хотя такого за четыре года моей учебы в школе не случалось ни разу, разошлись по домам. Не пришла Валентина Алексеевна и на моё занятие, которое должно было состояться через день в ближайший понедельник. Дверь моего класса, обитая темно-коричневым дерматином, была заперта, а под широкую шляпку гвоздика дверной обивки была подсунута записка на листочке, вырванном из нотной тетради, на котором синей шариковой ручкой размашисто было написано: «Учащиеся по классу В.А. Ковалевой приглашаются к завучу». Ничего ещё не подозревая, я пошёл в кабинет завуча, который размещался в небольших помещениях, выгороженных в старинной планировке, рядом с крошечной приёмной. Завуч музыкальной школы преподавала нам «музыкальную литературу» и своим невысоким ростом и светлой, мальчишечьей стрижкой напоминала композитора Пахмутову. Она носила неизменную розовую кофту, грубой ручной вязки, с плотно застёгнутым воротником на массивную брошку из прозрачного стекла и тёмным женским барельефом на ней. Завуча звали Асей Наумовной, и относилась она к клану академиков.
      - Со следующей недели будешь заниматься у Василия Васильевича, -
равнодушно сказала завуч, оторвала свой взгляд от расчерченных на квадраты страниц классного журнала, посмотрела в окно, поправила брошку своими тонкими пальцами и добавила, - пожалуй, я оставлю тебе твои поздние часы, к которым ты уже привык. Не возражаешь?
      - Что с ней? – спросил я каким–то не своим хриплым голосом.
      - С кем? – не поняла меня завуч.
      - Где Валентина Алексеевна?
      - Ах да… Разве ты не знаешь? Она ухала на север…
      - Надолго?
      - Кажется, навсегда.
      - Как? - завуч ничего не ответила мне, а только пожала плечами.
      Вот те на… Приехали… Я не поверил ни одному слову, сказанному завучем, и тут же бросился бежать в общежитие, где жила моя учительница, и куда ходил я много раз, незаметно провожая её после последнего урока, и, боясь огласки своих действий, шёл за ней всегда на приличном расстоянии.  Отбросив испытуемые мной неудобства и стеснения, я вошёл в вестибюль общежития и обратился к вахтёрше, энергичной сухой старухе в платке, завязанном на затылке, и висящих на цепочке очках:
      - Я к Валентине Ковалёвой… Можно пройти?
Вахтёрша надела свои очки, посмотрела на меня через увеличительные стёкла взглядом биолога, изучающего муху, и спросила:
      - А кто ты ей будешь, Валентине-то?
      Я, ликуя, что мне не отказали, а уточняют кто я и, надеясь, что учительница здесь, в общежитии, сказал вахтёрше:
      - Я её ученик.
      - Съехала твоя Валентина.
      - Как съехала? Куда?
      - А как съезжают молодые девчата… Получила письмо, проревела
всю ночь… А на утро взяла расчет и уехала с чемоданчиком. Да я и сама её жалею, милок…
      Я побрёл домой, гладя свою маленькую домру-приму, к струнам которой недавно прикасались её руки. Наверное, в то время я чувствовал себя в точности так, как чувствуют моряки парусника, только что победоносно мчавшегося по морю со скрипом рей, на упруго надутых парусах, и вдруг неожиданно попавшего в штиль и остановившегося посреди моря…
Э-хе-хе…
      Была весна, заканчивался предпоследний школьный год, я сдал все выпускные экзамены, без энтузиазма отыграл в зале с лепниной академконцерт, исполнив два сольных произведения, выступив и в составе оркестра, а потом вместе с сестричкой и мамой на лето уехал гостить в Пятигорск к тётке. Природа северного Кавказа,  горы, поросшие сказочной, причудливой растительностью, долины с бурными, клокочущими в камнях, неширокими реками и водопадами, путешествия по горным тропам со звенящим от тишины воздухом, поездки с экскурсиями по Лермонтовским местам несколько уняли мои переживания, хотя мама не могла не видеть мою рассеянность и задумчивость, но, будучи мудрой, терпеливо хранила своё молчание.
      Сам для себя я придумал версию внезапного отъезда из города моей учительницы: «из-за меня», думал я, потому что не захотела она никаких объяснений между мною, шестнадцатилетним юношей, с ещё только намечающимися усиками, растущим кадыком и ломающимся голосом, и ею, давно сформировавшейся двадцатипятилетней красавицей, так обожаемой мною… И поверил в это.
      С нового учебного года, по инерции, уже без интереса и былого вдохновения я стал брать уроки музыки у Василия Васильевича, тяжело, со свистом дышащего своим полным потным телом, и при разговоре брызжущего на меня слюной. По инерции я продолжал готовиться к поступлению в музыкальное училище, но наотрез отказывался от публичных выступлений в кинотеатрах и в парках и стал часто загибать  репетиции нашего оркестра, которым теперь дирижировал Василий Васильевич, делая это, сидя на высоком стуле, принесённым кем-то из пивного бара. Пролетела осень, а за ней зима, рано сошёл снег, и наступила весна, необыкновенно тёплая, ранняя и сухая в тот год.
      Оркестр под руководством Василия Васильевича, снявшего пиджак, и на сей раз не сидящего, а стоящего на своих коротких толстых ногах, в огромной белой, промокшей от пота рубашке-безрукавке, репетировал романсы композитора Глинки. 
       Романсы пела неприятным, лирическим сопрано наша завуч, Ася Наумовна, в своей неизменной, несмотря на жару, розовой вязаной кофте со стеклянной брошью. Василий Васильевич сильно нервничал оттого, что получалось плохо, он часто останавливал оркестр, стуча дирижерской палочкой по пюпитру, роняя на пол партитуру, вытирая промокшим платком лысину, проникая платком даже за пазуху и в подмышки. Плохо пела завуч, но завуч - какое-никакое, начальство, а начальству не скажешь, что оно поёт плохо, потому и нервничал, и стучал палочкой Василий Васильевич. Оркестр останавливал исполнение, завуч тоже прекращала петь, только несколькими моментами запаздывая за оркестром, смешно замирая с разинутым ртом и тёмным, как у собаки, зевом. Каждый раз после этих остановок оркестра, в правой стороне первого ряда, где обычно сидят домры пикало, начинали сдавленно хихикать. В одну из таких пауз я  вытянул свою шею, посмотрел в правую сторону и заметил, что это смеётся, будто хрюкает, моя соседка по двору Людка Булочкина, розовощёкая толстушка с копной кудрявых, золотистых волос и пухлыми, зажатыми при игре, кистями рук. Смех Людки и тёмный, широко открытый рот завуча стали меня тоже смешить. Я начал хохотать во время пауз, причем делал это азартно и громко, доходя до слёз. А через некоторое время мой громкий смех несмело подхватили ещё несколько человек, кажется, из ударников и контрабасистов. Василий Васильевич ещё больше разнервничался, не понимая причины столь большого веселья, его лицо стало совсем красным, как свежий помидор, привезённый с юга Украины, он бросил палочку на рояль и сказал:
      - Ну, что-то совсем мозги у вас перегрелись, на сегодня хватит, - при
этом Василий Васильевич резко повернулся в мою сторону, и я увидел, что у него была расстёгнута ширинка, из которой торчали светло-голубые трикотажные кальсоны.      
      Сам он никак не мог увидеть этого безобразия из-за выступающего вперёд своего огромного живота…
      Кальсоны… В такую-то жару… Ха-ха…
      И я понял, почему, стараясь сдерживать свой смех, хихикала Людка.
      Все засобирались, упаковывая свой инструмент в чехлы и футляры, и стали расходиться. Ушли в учительскую завуч с раскрасневшимся и потным Василием Васильевичем. А я подумал, что если никто ему не скажет о его неполадках в одежде, то он, не видя их под своим огромным животом, так и уйдёт домой не застегнутый. А ещё я подумал, что, наверное, Василий Васильевич давно уже лишён возможности лицезреть свои мужские достоинства, скрытые за животом, как за горой. Наверное, он только осязает их своими руками, думал я, как слепой, убеждаясь при этом, что всё у него там, за его горой, на месте, не отпало, не отсохло, не исчезло… Забавно…
Я вышел из дверей школы в школьный двор и увидел, что ребята из оркестра не стали расходиться по домам, а стоят чуть поодаль и сурово смотрят в мою сторону.
       - Ну что, посмеялся над учителем? – выйдя с воинственным видом
вперёд из толпы, спросил меня коренастый баянист Колька, по слухам приходящийся Василию Васильевичу племенником, - так теперь поплачь, сука!
Колька рванул из моих рук мою домру, бросил её на землю, отчего домра простонала всеми своими струнами и замолкла, объятая и заглушенная пылью. В тот же момент ко мне сзади подскочили двое крепких баянистов, заломили мне руки за спину, а племенник с размаху въехал своим бугристым кулаком с острыми костяшками суставов в мою челюсть. Я, удерживаемый сзади баянистами, ещё не успев почувствовать боли, подпрыгнул и, что есть силы, ударил Кольку-племенника ногами в живот, повалив его на пыльную землю. Вокруг упавшего поднялся столб густой жёлтой пыли и он, отплёвываясь, кашляя и ругаясь, стал корчиться от боли. Державшие меня за руки баянисты, не ожидая моей злости и моего неожиданного удара, ослабили свои руки, и мне удалось вырваться  из их захвата. При этом с треском разорвалась моя старенькая рубашка, которую перед моим уходом в школу заботливо зашивала и гладила моя бабушка.
       - Я буду драться, но только честно, и один на один, - сказал я, тяжело
дыша, выговаривая каждое слово и стараясь быть как можно спокойнее.
Оркестранты, в общем-то, мои хорошие приятели, стояли неподвижно и угрюмо хранили молчание. Я смотрел на них исподлобья, чувствуя, как начинает кровить и пылать моя разбитая губа, ждал от них объяснений, и только Колька продолжал харкать, отряхивать пыль и грязно ругаться.
       -    Я буду драться честно, - повторил я, выдерживая тяжелые взгляды оркестрантов, потом поднял свою разбитую домру и гордо, не оборачиваясь, пошёл прочь. Пошёл медленно потому, что знал, если побегу, то покажу им свой страх, а бежать в тот момент всё равно, что убегать от злой собаки, провоцируя тем самым её повторное нападение.
       - Придешь в школу, убьем, - услышал я за своей спиной хриплый голос
Кольки-племянника.
В музыкальной школе я больше не появился никогда. Не потому, что испугался, а потому, что в тот день потерял интерес к музыке и музыкальному образованию. Днями спустя ко мне домой приходили и завуч, и директор школы, и сам Василий Васильевич, и даже учительница сестрёнки Софья Соломоновна, и все уговаривали меня вернуться обратно. А я не вернулся. В начале июня я отнёс свои документы в институт механизации сельского хозяйства, куда месяцем позже успешно сдал все экзамены и поступил учиться на инженера-электрика.

***
       История эта, связанная с моей первой любовью, на этом не закончилась и вскоре совсем неожиданно получила своё продолжение. Я уже был студентом и вовсю грыз сопромат, философию и математический анализ. Сидя с вузовскими учебниками на своём любимом месте, широком деревянном подоконнике, я готовился к очередному зачету, когда забежала ко мне домой та самая Людка Булочкина, моя соседка по дому, и принесла с собой неожиданную для меня весть. Людка была из числа тех шести девчонок, которые первыми пришли в класс домры вместе со мной, а потом, уже без меня, она окончила музыкальную школу и училась теперь в муз училище. Так вот, Людка сказала, что вернулась Валентина, и что остановилась она у своих родственников, и что хочет непременно видеть меня. Я сначала не понял, что за Валентина такая приехала, потому что никогда не называл свою учительницу так, просто, по имени, но потом догадался и, недолго размышляя, решился пойти на эту встречу.
       Жила Валентина в частном доме, с большим садом и большим псом, привязанным на верёвке у конуры и, наверное, от этого истосковавшимся по новым людям и встретившим меня дружелюбно. Вышла Валентина Алексеевна, изменившаяся до неузнаваемости, худощавая, маленькая ростом, в короткой рыжей причёске с высветленными прядями волос, мелкими морщинками у глаз и запахом табака изо рта и от одежды. Здороваясь, я молча кивнул ей, рассматривая её, и она долго смотрела на меня. Валентина повела меня в дальний угол сада, где было темно от сомкнутых над головами плодовых деревьев, висел гамак и росли кусты черной смородины. Она приблизила своё лицо к моему, заглянула в мои глаза знакомым, но теперь задумчивым взглядом своих светлых глаз, а я поцеловал её в губы c чуть заметным пушком над ними, а она нежно обняла меня и сказала, что те четыре года были самыми лучшими годами в её жизни, и попросила прощения, запутанно объясняя причину своего отъезда...  Я не запоминал её объяснений, держал своими руками её голову, смотрел на неё сверху с высоты своего двухметрового роста, и гладил её волосы… Потом я медленно, не совсем осознавая своих действий, стал раздевать её, послушную и спокойную, чуть обмякшую, покрывая поцелуями открывающиеся участки её маленького тела… Потом овладел ею, почти не ощущая удовольствия для себя, но оставаясь нежным и ласковым для неё…

***
       - Придёшь ещё?
       - Не знаю, у меня сейчас сессия, - сказал я ей и ушёл, не оборачиваясь,
навсегда, как тремя годами раньше ушёл навсегда из музыки.


Июль 2003 год